Не знаю, что было бы со страной, если бы не война…

Я родился в Петербурге. В семье нас было одиннадцать детей, я – десятый. Наши родители были глубоко религиозными, даже в самые страшные годы гонений своей веры не оставляли. Самым близким храмом к нам был Князь-Владимирский собор – там в 1936-ом, в год моего рождения, меня крестили.
До войны я был совсем маленький. Когда блокада оцепила наш город – наступил голод, это я уже помню отчетливо. Помню, как мама ходила на Неву за водой, не знаю уж, как… ползком, потому что не было сил от истощения.
Наша семья занимала три комнаты, лестница шла вдоль стены одной из них. Перед войной, в конце тридцатых, мы каждый день, а то и по нескольку раз на дню слышали топот кованных сапог по той лестнице: «Кого-то опять забирают, увозит воронок».

Мы все время боялись. Мама рассказывала, что отец работал на Путиловском заводе (теперь – Кировский завод), и она по вечерам встречала его на остановке, куда приходили два вечерних трамвая. И если первый приходил без отца – у мамы сердце сжималось: «Все, не приедет уже больше, арестовали». А когда видела, как отец машет из второго трамвая, камень падал с души.
Не знаю, что было бы со страной, если бы не война… Жутко звучит – «если бы не война»! Вот до чего довели людей, раз одна беда стала им спасением от другой.

Война всегда – страшное зло, словами невыразимое. И, пожалуй, одна из самых главных примет войны – голод. Я видел сцену в булочной, когда мы среди других стояли в очереди за пайком. А паек-то был – кусочек серого, сырого хлеба весом в 125 грамм, который и хлебом бы сейчас не назвали. Голодный мужчина бросился к прилавку, схватил буханку. И, знаете, он даже не бежал, как делает вор, он просто застыл на месте и вгрызся в нее. Но не успел проглотить. На него тут же набросились и забили.

По сути, то, что я видел, не было воровством, голод лишал разума. Люди падали на улицах, на лестницах в подъезде – и не всегда проходящие мимо останавливались, ведь подашь руку, и сам упадешь от слабости – и не встать уже.

Первыми в блокаду умерли три моих брата, потом – отец… И все это время мы жили вместе: в комнатах был ледник – -40 градусов. Там лежали отец и братья, накрытые простыней – помню, как-то я увидел их, когда ходил по квартире и искал маму. Похоронить их было нельзя – ни сил не было у нас, ни места для могил.

Мы все – живые – ютились на кухне, потому что только там грела дровяная плита, вся остальная квартира была выморожена насквозь: у нас все стекла были выбиты, в комнатах гулял ветер. Рядом с нашим домом был 11-й хлебозавод – его бомбили как стратегически важный объект, все вокруг было разворочено, но и завод, и наш дом чудом уцелели.

Помню, еще когда отец был жив, умер старший брат. Тогда отец взял топор, вышел в соседнюю комнату – и стал рубить из старого гардероба гроб для сына. Потом вернулся к нам, положил топор рядом: «Будешь нас вместе в нем хоронить». Папа так ослаб, что ему не хватило сил разрубить гардероб. Никогда не забуду: незадолго до своей смерти отец отдал мне свой дневной паек 125-граммовый кусок хлеба: «Ему нужнее, он маленький, дай Бог выживет». И это тогда, когда люди забывали от голода, что вообще такое «сын», «мать», когда за еду убивали друг друга. Я до сих пор вспоминаю этот поступок и молюсь за отца.

В один из дней истощенный голодом младший брат поднялся на кровати и позвал маму. «Что, сынок?» – спросила она. – «Я от вас ухожу». Сказал так, вытянулся в струнку и умер.

Вспоминаю, мы шли однажды с мамой мимо 30-ой поликлиники на улице Малая Зеленина, там были открыты ворота, и мама не успела заслонить от моего взгляда открывшийся вид – во дворе была гора человеческих тел: женщин, детей, мужчин, стариков. До сих пор перед глазами стоит эта картина, я часто теперь специально проезжаю мимо этих ворот, чтобы напомнить себе, чтобы не забывать. Нам нельзя забывать.

Весной мама похоронила папу и троих братьев – в одну братскую могилу на Серафимовском кладбище, там же и сестренка маленькая лежала. От истощения я уже не мог ходить, и меня положили сначала в больницу, потом поместили в детский дом на набережной рядом с Петровским стадионом – теперь там жилой дом. Маму в то время тоже положили в больницу – при Первом медицинском институте.
Прошли месяцы, мы ничего не знали друг о друге. Когда мама нашла и забрала меня из детского дома, мы прямо сразу зашли в Князь-Владимирский собор. Он поразил меня своей красотой, тихим величием, я полюбил храм сразу, всем сердцем.

В войну вообще многие стали молиться открыто, не таясь, – ушел страх перед правительством, война стерла его, потребность в вере и Церкви стала сильнее страха. Храмы были полны, служились всегда две литургии – ранняя и поздняя. В 1943 году Сталин разрешил колокольный звон – люди плакали и крестились, когда над блокадным городом впервые зазвенели колокола.

Я часто прихожу теперь в наш Спасо-Преображенский собор один, когда нет службы, и просто смотрю на образ Спаса Нерукотворного – в Его глаза, Он ведь все видит… А на заупокойных службах каждую пятницу молюсь об отце, братьях и всех, кто умер в блокаду.

Протоиерей Борис Глебов, председатель приходского совета Спасо-Преображенского собора Санкт-Петербурга

Поделиться